Проза Сергея Довлатова
Страсть к разрушению есть творческая страсть. Разрушая, она творит. Стоит вспомнить мысль Жуковского о том, что ум есть низшая способность души, в то время, как высшая ее способность — творчество. Оно свободно, божественно по природе и в руководстве не нуждается. Писатель верит в свободное творчество и вообще верит в чудо. Как для Ионеско, для него мир абсурда — это реализация невозможного. Гер
ой Довлатова надеется найти то, что найти невозможно: “Однажды я бродил по городу в поисках шести рублей” [27, II, 25]. И что бы вы думали, он их найдет! Герой верит абсурдному миру, но в тоже время и боится его. Абсурдный мир — это мир перевертышей. Героя бесконечно с кем-то путают: история путаницы с Шаблинским; история в редакции, напоминающая эпизод одной из картин Чарли Чаплина: друг — миллионер узнает Чаплина только тогда, когда пьян, в трезвом же виде, к сожалению, нет. Поэтому, когда герой Довлатова влюбляется, он боится проникновения алогичного мира в его жизнь: “Тут у меня дикое соображение возникло, а вдруг она меня с кем-то путает, с каким-то близким и дорогим человеком? Вдруг безумие мира зашло слишком далеко?” [27, I, 231]. Боязнь этих ужасных карнавальных перемен. Вера в абсурдность, как в счастливую закономерность, породила глубокий лиризм “сентиментальной повести”. Герой, несмотря на внешнюю затуманненость, заговоренность действительности, пытается очистить столь запутанный мир абсурда и ответить на один-единственный вопрос: “Кто я такой?”.
Так глубок этот вопрос и так сложен ответ, что практически невозможно отыскать подходящую поэтическую формулу: любой эпитет покажется блеклым перед тем, что пытается назвать автор одним словом — “ненужность, одиночество”.
Альберт Камю касательно абсурда писал: “Человека делает человеком в большей мере то, о чем он умалчивает” [33, 70]. Довлатов пытается подобрать короткую, ёмкую, но обо всем говорящую фразу. Подбирает целую цепочку сравнений, похожих на японские трехстишия хойку и на живопись художников импрессионистов. “Человек — бутылочка из-под микстуры” [51, 102]. Фраза, похожая на монохромный рисунок тушью, ничего лишнего, все предельно просто. В хойку, чем богаче подтекст, тем выше мастерство поэта:
После ванны
к голому заду прилип
листик агора
Белый грибок в лесу
Какой-то лист незнакомый
к шляпке его приник [5, 126].
Для японца деталь, мини-предмет — это символ одиночества: сосновая игла в волне, светлячок на ладони, пленный сверчок в клетке. В этом высокая поэтика приниженности, ощущение собственной ничтожности в мире абсурда и невозможность что-либо изменить. Размышление о жизни и смерти в начале “сентиментальной повести” не находят ответа ни в прозаических строках, ни в возможностях драматических полилогов, они вырываются в высокий лиризм, потому что об одиночестве и бренности всего земного легче говорить стихами, а сказанное об Иной жизни остается таким же недоговоренным, как сказанное о жизни Действительной, в которой вместо того, чтобы заговорить о конце, просто ставят многоточие: “Кончается история моя. Мы не постигнем тайны бытия вне опыта законченной игры. Иная жизнь, далекие миры — все это бред. Разгадка в нас самих. Ее узнаешь ты в последний миг. В последнюю минуту рвется нить. Но поздно, поздно что-то изменить…” [51, 108].
Иосиф Бродский определил образ героя произведений Довлатова как образ, не совпадающий с русской литературной традицией: “Это человек, не оправдывающий действительность или себя самого, это человек от нее отмахивающийся, выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок…” [16, 359]. Это человек, смиряющийся с абсурдностью мира, как с явлением более милосердным, нежели жестокая действительность мира. Этот мир, мир абсурда, отличается от нашего упорядоченного мира своей нечеловеческой хаотической красотой. Это мир хаоса, но хаоса с нулевой агрессией. В нем можно, если и не пережить всю свою жизнь заново, то хотя бы спастись, переждать эти тяжелые времена. Мир абсурда не может приносить человеку столько страданий, сколько приносит ему реальный мир. Потому что мир абсурда — это мир быстрых перемен. Только слеза задрожала в уголке глаза, как человек забыл, о чем он печалился. Например, в довлатовской истории о счастливо живущем брате происходит немотивированная перемена: “ Тут им овладел крайний пессимизм” [27, III, 222]. Это немотивированное “Вдруг” сближает Довлатова с чеховскими неожиданностями: “Лег на диван и помер”.
В мире, в котором все совершается быстро, герой не успевает печалиться, в этом высшее проявление абсурдного гуманизма. Довлатов всегда хотел, чтобы его читали со слезой. Для этого он выставлял “ часто неуместные и чуждые тексту всхлипы в рассказе” [17, 163]. Эти всхлипы, ни в коем случае не переходящие ни во что серьезное, характеризуют автора как приверженца милосердия быстрых перемен. Рассказ за рассказом, история за историей, где события бегут в стремительной мгновенной смене, позволяет определить довлатовское время, как время ускоренное. Он мало прожил, потому что жил очень быстро. Но много пережил, потому что всегда торопился. Торопливость проявляется во всем, даже в отношении к смерти. Вспомним анекдотическую ситуацию в “Соло на ундервуде”: “Произошло это в грузинском ресторане. Скончался у молоденькой официантки дед. Хозяин отпустил ее на похороны. Час официантки нет, два, три. Хозяин ресторана нервничает — куда, мол, она подевалась?! Некому, понимаешь, работать. Наконец официантка вернулась. Хозяин ей сердито говорит: “Где ты пропадала, слушай?“ Та ему в ответ: “Да ты же знаешь, Гоги, я была на похоронах. Это же целый ритуал, и все требует времени“. Хозяин еще больше рассердился: “Что я, похороны не знаю?! Зашел, поздравил и ушел!“ [27, III, 336].
Чем-то эта ситуация напоминает древнюю фиджийскую легенду о том, как люди сделались смертными. На свете боги долго спорили, как должен умирать человек. Старый добряк месяц предложил, чтобы человек рождался, рос, уходил и рождался снова. Так, как происходит с ним самим. Но крыса была против. Она говорила и говорила, спорила с богами, болтала без умолку. Наконец, им надоели обсуждения и они, утомленные, начали дремать. Все проголосовали за то, чтобы человек умирал, потому что все устали от разговоров.
Довлатов, как та легендарная мышь, хочет заговорить смерть и обессмертить человека. Он игнорирует и смеется над ней. Его герои забалтывают ее, сводят смерть к ничего не означающим переменам в жизни. Абсурд терпим к смерти, поскольку смерть — это жизнь в нелепом ее проявлении. Смерть, как и абсурд, — это зависимость человека от мира. Герою Довлатова необходимо сохранить и свою жизнь и инобытие. Найти иную смерть, чем смерть биологическую. И этой смертью станет иная жизнь.
§ 9. Преодоление абсурда смерти смехом
В знаменитом описании римского карнавала в “Итальянском путешествии” Гёте попытался разглядеть за карнавальными образами их глубинный смысл. Приводится глубоко символичная сцена: во время “moccoli” мальчик гасит свечу своего отца с веселым криком: “Смерть тебе, синьор отец!” Призыв смерти близкому человеку — особый элемент карнавала, символизирующий грядущие перемены и обновления. Образ беременной Смерти — это образ, характеризующий единоначалие и двуединство рождения и смерти. Поэтому издевательство. Кощунственная насмешка и пренебрежение к Смерти — это традиционные элементы ритуального смеха, направленные на осмеяние высшего. Срамословили Солнце, высших богов, умерших близких (похоронный смех). Осмеяние сливалось с диким ликованием и сознанием собственной силы, возможностью управлять всем миром. Строгий Ликург воздвиг смеху статую. Смех — победитель над горем, смертью и веками.
Другие рефераты на тему «Литература»:
Поиск рефератов
Последние рефераты раздела
- Коран и арабская литература
- Нос как признак героя-трикстера в произведениях Н.В. Гоголя
- Патриотизм в русской литературе 19 века
- Роль художественной детали в произведениях русской литературы 19 века
- Кумулятивная сказка в рамках культуры
- Основные течения русской литературы XIX века
- Отечественная война 1812 г. в жизненной судьбе и творчестве И.А. Крылова, В.А. Жуковского, Ф.Н. Глинки, А.С. Пушкина