Политические революции второй половины XX века
Слово «революция» занимает важнейшее место в политическом словаре после Славной революции в Англии (1688 год). Оно активно использовалось сторонниками революции, например Дж. Локком, который подчеркивал в нем аспект восстановления, реставрации узурпированных прав и свобод. Некоторые круги во Франции (главным образом протестанты), симпатизировавшие новому английскому режиму, также употребляли сл
ово «революция», чтобы подчеркнуть «восстановительный» характер свершившейся перемены. Постепенно и официальные противники английского правительства должны были принять такое употребление и нападать на «революцию».[10]
С принятием слова «революция» для происшествий 1688 года его значение начало радикально трансформироваться: оно все более указывало на единичное, уникальное событие данной революции, а не на меланхолическую картину разрушительной перемены вообще. Эта революция была свершившимся, устоявшимся фактом, и тем самым запрет на символическое признание удавшегося мятежа был успешно ликвидирован. В течение XVIII века «революция» становится «модным» словом – и уже американская революция отчетливо осознавала себя в качестве таковой. Французская революция была предвидена и предсказана «философами»: Вольтер, Мабли, Руссо, Дидро – все они говорили о своей надежде и/или страхе относительно будущей революции. Более того, в их дискурсе само слово претерпело новую трансформацию, которую окончательно закрепили события 1790-х годов: «революция» определенно стала означать скорее открытость неизвестному будущему, чем повторение или возвращение прошлого. «Какими будут следствия этой революции? Мы не знаем», – писал Дидро в 1774 году.[11] Изменение значения слова от возвращения прошлого к открытости будущему и было, согласно Козеллеку и его сотрудникам по немецкому «Словарю основных исторических понятий», главным и решающим сдвигом – но мне представляется, что ими преувеличивается степень новизны этого обращения к новому. Уже понятие циклического круговорота судьбы, fortuna, всегда подразумевало элемент непредсказуемости и неясности. Сам же поворот XVIII века заключался, во-первых, в проецировании темпоральной непредсказуемости на линейное видение истории и, во-вторых, в обозначении секулярной, профанной перемены таким понятием о единичном и необратимом событии, которое ранее выстраивалось по модели священной истории. Ключевое и определяющее утверждение понятия «революции» имело место после 1789 года, в ходе и по результатам Французской революции – и с этих пор его политическое значение окончательно одержало верх над астрономическим. Революция вновь стала этой Революцией, и даже в еще большей степени, чем после 1688 года. Она все больше превращалась в идеологическую ценность, обсуждаемую в революционных кругах и развенчиваемую контрреволюцией. Французские революционеры быстро осознали, что не намерены следовать примеру Англии или Америки, но сами утверждают новый мир без каких-либо образцов. Все еще мечтая о восстановлении далекого Древнего Рима, они в то же время надеялись на то, что их действия должны стать необратимым начинанием. С одной стороны, революция, в соответствии с прежним ее пониманием, толковалась как непреодолимая сила времени (а теперь – «истории») или «революционный поток» (Робеспьер), но с другой – она теперь превозносилась и в качестве морального императива (каждый гражданин обязан совершать «свою собственную революцию»[12]), и как результат свободного человеческого действия.[13] Все это показывает, что слово «революция» начинает означать единичное историческое событие, со значительными онтологическимии и эпистемологическими следствиями. Это был, как верно заметил Жюль Мишле, секулярный аналог Воскресения Христова, воспроизведение священного События, – но революция при этом направлялась против христианства, против церкви, и новое Событие было названо именем мирского профанного происшествия par excellence. В работе «On Revolution» Ханна Арендт представила историю нашего понятия как падение «революции» с (астрономического) неба на (политическую) землю.[14] Однако параллельно с этим развитием существовало и другое, дополнительное движение, в котором слово, именующее политический беспорядок, стало обозначать уникальное, открывающее историю событие. Таким образом, если анализ Арендт подчеркивает «возвышенные» истоки понятия, то моя реконструкция стремится это понятие десублимировать, вернуть его на землю с небес священной истории.
2) Отвлечемся теперь от истории понятия «революции» и его современной формы и рассмотрим с феноменологической точки зрения, как различные аспекты понятия отражаются в самом слове «революция». Понятие неотделимо от слова – и мое прочтение стремится скоординировать аналитический разбор термина с исследованием состава самого слова в его унаследованной фактичности. Значение не может быть выведено из этимологии, однако в повседневном языковом употреблении оно неизбежно сплетено с внутренней формой слова. В слове «революция» присутствуют два основных значимых элемента: приставка «ре-» и корень «вол» (связанный с латинским глаголом «volvo» – «кручу», «поворачиваю»).
Латинская приставка «ре-» прежде всего указывает на противодвижение (в смысле оппозиции). Соответственно, она также подразумевает возврат (return) – и только вследствие этого принимает значение повторения (repetition). Тем самым слово «революция», которое может означать круговое и повторяющееся движение, позволяет услышать в нем и значение насильственного сопротивления (resistance). В моей логической реконструкции понятия я буду опираться на эту совокупность значений, внутренне присутствующих в самой структуре слова.
Сопротивление действующей и наступательной силе, естественно, может мыслить себя как возвращение назад. Так на самом деле и было во всех исторических революциях: только, в то время как все первоначальные революции Нового времени просто провозглашали возврат к прежним средневековым свободам, Французская революция обращалась к неопределенному и далекому прошлому иного народа. В любом случае символическое возвращение было средством ретроспективного присвоения собственного прошлого, или же отрицания его ради другого начинания, способом «пере-делать» и «пере-создать» историю. Ограничения свободы, таким образом, понимались как связанные со временем, как зависимость от прошлого (которым человек вообще не может полностью овладеть). Соответственно и ниспровергаемые институциональные структуры объявлялись принадлежащими прошлому.
Сутью революции становится не просто возвращение к минувшему, но оборачивание, инверсия прошлого и будущего. Начинания, ранее воспринимавшиеся как жизнеспособные и прогрессивные, устремленные в будущее, теперь относятся к завершенной прошлой эпохе, а то, что казалось далеким древним прошлым, становится перспективой для будущего. Позднее, в философском восприятии понятия революции, это переворачивание времени часто связывалось с коперниканской «революцией» картины миропорядка.
В той же степени, в какой приставка «ре-» указывает на возвращение к прошлому, на акт воспоминания, она также подразумевает и рефлексию: обращение субъекта к себе самому, открытие и использование внутреннего мира (в противовес «прогрессивному» движению, ориентированному наружу, к внешнему). В самом деле, воскрешение в революции далекого исторического прошлого должно было оставаться фантазией, тогда как рефлексия внутренней жизни субъекта есть, напротив, реальный, действительный симптом этого воображаемого «воскрешения» или «восстановления». Эта связь между революцией и внутренним (субъективностью) была развита в философии немецкого идеализма. Кант, провозглашавший в эпистемологии повторение коперниканского переворота, показал внутреннюю, субъективную природу форм человеческого познания. В своих работах, посвященных Французской революции, Кант утверждает, что ее главный результат состоит в рефлексивном осознании историческим субъектом своего стремления к благу.[15] Гегель прямо указывает на связь воспоминания и интериоризации в двойственном значении немецкого слова Er-innerung, которое стало одним из центральных его понятий.[16]